лава 18. Люди в деревне восприняли горе Рабиновича, как свое собственное
Обмен учебными материалами


лава 18. Люди в деревне восприняли горе Рабиновича, как свое собственное



Люди в деревне восприняли горе Рабиновича, как свое собственное. Во время шив'а[36]друзья сообща доили его коров и собирали оставшиеся на плантации помелы и грейпфруты. В течение следующих недель, пока худо-бедно не зажила искалеченная нога, они забегали по очереди поухаживать за ним и одалживали: кто мула, а кто — лошадь, покуда не обзавелся новой рабочей скотиной. Сирот приглашали на ужин соседки, а Ализа Папиш, жена Папиша-Деревенского, даже вызвалась помогать по дому.

Но дни пролетали, поток помощников становился все реже, пока не иссяк совсем, а муж соседки признался, что кормление чужих детей ему не по карману.

Моше, половина тела которого была все еще закована в гипс, очень рассердился. Ведь с самого начала он предлагал заплатить соседу за столование, а когда снова предложил ему деньги, тот назвал сумму, на которую можно прокормить целый батальон. Рабинович указал ему на дверь и, договорившись с женой директора деревенского склада о вполне умеренной цене, с того дня и до самого приезда Юдит посылал детей ужинать к ним. Иногда там столовались несколько английских офицеров да бухгалтер-альбинос, выползавший из своего убежища только с приходом сумерек.

Вскоре расцвели нарциссы, которые Моше выкопал на берегу вади и посадил на могиле своей Тонечки. На верхушке эвкалипта галдело подрастающее поколение ворон. Жизнь шла своим чередом, текла по невидимому руслу, неся на волнах мертвых и живых.

Каждый полдень Моше выходил в поле, валился на траву и лежал, как теленок, жуя листья кислицы и подставляя теплым солнечным лучам свои раны. Чибисы сновали вокруг него на длинных, тонких ногах, щеголяя в своих вечно нарядных костюмчиках с иголочки, из высокой травы доносилось счастливое попискивание полевок, благополучно переживших зиму. Аромат цветения разносился по полям и цитрусовым плантациям, будоражил кровь и кружил голову. Моше до сих пор не может избавиться от привычки по наступлении весны лежать в поле нагишом, впитывая первые, по-весеннему теплые лучи солнца.

Годы спустя я не раз наблюдал за тем, как Рабинович, на ходу скидывая с себя одежду, с размаху бросался в зеленое море высокой травы. Однажды, когда я расположился в своем наблюдательном ящике на окраине цитрусовой плантации и завороженно следил оттуда за брачным танцем жаворонков, неожиданно появился Моше, разделся и улегся на землю прямо рядом со мной. Его широкая грудь размеренно вздымалась. Рука неторопливо поглаживала буйную поросль на животе и в паху. Две большие черные мухи прогуливались по его лицу, но он не сгонял их. Моше был бесконечно беззащитен и раним в своей наготе, совершенно не подозревая о моем присутствии, так как зелень надежно укрывала ящик даже от птичьих глаз. Я едва не изжарился от зноя в своей коробке, однако не смел даже пошевелиться, потому что Моше вдруг тихонько застонал: «Моше, мой Моше» — и немного наклонился на бок. Аромат, похожий на тот, который исходил от дяди Менахема в сезон искусственного опыления, разлился в воздухе, но я был слишком молод, чтобы понять, что это за запах. Помнится, я подумал тогда, что пахнут они одинаково, поскольку являются братьями.



Раздробленное бедро Рабиновича быстро срасталось, но, несмотря на настойчивые требования Моше, врач упрямо твердил, что гипс снимать еще рано. Тот, недолго попрепиравшись с доктором, вернулся домой, влез целиком в огромную лохань с водой, служившую коровам поилкой, и лежал там до тех пор, пока его оковы не растаяли, а вода в корыте не побелела, как молоко.

Несколько дней спустя Рабинович запряг телегу и отправился вместе с детьми в соседнюю деревню провести Лейл а-седер[37]в доме брата и его жены Бат-Шевы. Дядя Менахем и Моше разительно отличались друг от друга: первый был худощав, высок и, несмотря на старшинство, выглядел моложе. У него были длинные, тонкие пальцы, нисколько не огрубевшие от работы с землей, густые каштановые волосы и подстриженные усики, которые в кругу семьи почему-то назывались американскими. А еще ему принадлежала самая большая в округе роща кипрских рожковых деревьев, самых сочных и сладких в мире. Я помню, как Менахем, демонстративно надламывая рожок, с гордостью показывал всем присутствующим, как выступают тяжелые капли коричневого меда.

— Если бы у Бар-Йохая[38]было хоть одно дерево с моей плантации, — шутил он, — ему хватило бы одного рожка в неделю!

Менахем говорил о своих деревьях, как скотник о телятах. Роща была «стадом», состоявшим из десятка «быков» и нескольких десятков «коров», дядя же чувствовал себя пастухом, который «если бы смог, погнал бы свое стадо на пастбище, а сам шел бы следом и играл на дудочке».

— Настанет день, Зейде, и ученые изобретут деревья без корней. Когда мы будем выходить на работу в поле, они будут бежать следом на свист, как собаки, и всюду давать нам тень.

Была у дяди Менахема любимая байка, которую я не уставал слушать снова и снова, — об одном украинском крестьянине, кочевавшем по родному краю в компании яблочного дерева, которое росло прямо из нагруженного землей и влекомого четырьмя буйволами воза, за которым летел целый пчелиный рой.

Что бы там ни было, Менахем никогда не полагался на то, что ветер перенесет пыльцу с дерева на дерево, и оплодотворял деревья собственными руками. В конце лета он взбирался по лестнице на мужские деревья, стряхивал ароматную пыль в бумажные пакеты и торопливо посыпал ею ветки «самок». После всех этих процедур от него еще долго исходил сильный и стойкий запах семени, который смущал соседских жен, забавлял их мужей и сводил с ума тетю Бат-Шеву.

Она необычайно любила своего мужа и пребывала в непоколебимой уверенности, что все женщины вокруг заглядываются на него. Справедливо опасаясь, что запах семени привлечет к мужу других соперниц, тетя Бат-Шева часами отдраивала несчастного щеткой под струями горячей воды так неистово, что под конец тот, красный, как вареный рак, кричал от боли. Однако все старания пропадали впустую, и запах ничуть не ослабевал, поэтому каждая женщина, взглянувшая на дядю Менахема хотя бы мельком, немедленно подпадала под категорию «шлёха». Поскольку деревня была маленькой, а ревность — огромной, полку «шлёх» все прибывало, и гнев тети Бат-Шевы перекипал через край.

— Муж вроде моего должен замолкать весной, назидательно повторяла она. — Вообще-то ему было бы невредно помолчать круглый год, но в особенности полезно закрыть рот весной, а не заниматься тем, что у него так хорошо получается, — зубы заговаривать да откровения откровенничать. Ведь эти шлёхи так и шастают вокруг…

Как в воду смотрела тетя Бат-Шева. На третий год супружества у дяди Менахема обнаружилась какая-то странная форма аллергии, не сопровождавшаяся, впрочем, ни чиханьем, ни чесоткой со слезами, а лишь временным, но полным параличом голосовых связок. Тоня в свое время шутливо пожурила Бат-Шеву, что она, мол, заговорила мужа, но та все отрицала.

— Зачем женщине заниматься такими вещами? Именно для этого есть Господь Бог на небе, — Бат-Шева улыбнулась безмятежной улыбкой того, чьи дела вверены в надежные руки.

Как бы там ни было, раз в год, между праздниками Пурим и Песах, дядя Менахем просыпался и понимал, что не может издать ни звука. Когда это произошло в первый раз, попытавшись заговорить и не услышав собственного голоса, он подумал было, что оглох, но вскоре понял, что дело не в слухе. Поначалу вынужденное молчание превратило Менахема в нетерпимого и вспыльчивого человека, а Бат-Шеву, его жену, сделало удовлетворенной и безмятежной. По прошествии времени, когда дядя Менахем пообвыкся и наладил общение с окружающими при помощи записочек, тетю охватила новая волна ревности и подозрений. Теперь она стала опасаться, что весенняя немота ее мужа сделает его еще более изобретательным и подкинет ему пару-тройку новых приемчиков общения со «шлёхами».

— Он у меня та еще птица, — любила повторять Бат-Шева.

Однажды, когда мне было шесть или семь лет, я сказал Менахему, что знаю, в чем разница между ним и Шейнфельдом.

— В чем же, Зейде? — спросила записка дяди Менахема.

— Вы оба птицы, — заявил я, — только Шейнфельд — странная птица, а ты — та еще…

Мама улыбнулась, Наоми прыснула в кулак, плечи дяди Менахема затряслись, и его рука вывела на бумажке: «Ха-ха-ха!»

— Отними у мужчины слова, — говаривала Бат-Шева, — и он примется скакать и кривляться, будто обезьяна в цирке.

Но Менахем не скакал и не кривлялся, а, напротив, как-то притихал и уходил в себя, глубоко-глубоко, что вообще характерно для худощавых мужчин на исходе лета, когда дни начинают укорачиваться. А еще у дяди Менахема появился некий вызывающе-самоуничижительный оттенок в юморе, как это часто бывает у немых. «А мне не нужно бубнить вашу скучную агаду![39]» — гласила табличка, которой дядя Менахем весело размахивал перед носом у всех собравшихся в ту пасхальную ночь. Одед, Наоми и все трое сыновей Менахема и Бат-Шевы покатились со смеху. Даже Моше, при встрече обнявший брата со словами: «Видишь, Менахем, наш первый седер без Тонечки», — увидел табличку, вытер глаза и неловко улыбнулся.

— Менахем тоже считает, что тебе нужно поскорее жениться, — говорила Бат-Шева, а брат, сидевший рядом, утвердительно кивал.

Целый вечер Моше и Бат-Шева развлекали честную компанию песнями со старой родины, Менахем барабанил по столу, а Одед, найдя афикоман,[40]загадал желание «Чтобы мама вернулась».

Моше поперхнулся и побелел, как полотно, а Менахем подошел к мальчику, дружески похлопал его по затылку и написал: «Это очень хорошее желание, Одединю, по пока что ты получишь складной ножик».


Последнее изменение этой страницы: 2018-09-12;


weddingpedia.ru 2018 год. Все права принадлежат их авторам! Главная